«Исповедь» Печорина и ее читатели |
Увлекаясь сам наружной красотою и обладая умом резким и проницательным, Печорин умел смотреть на себя с беспристрастием и, как обыкновенно люди с пылким воображением, переувеличивал свои недостатки. Княгиня Лиговская, гл. VIII Пожалуй, самым загадочным героем русской классической литературы был и остается Печорин.Личность его не вызывала симпатий. Напротив, как отметил еще Аполлон Григорьев, поступки Печорина исключали всякую возможность оправдания и сочувствия. В самом деле, если разрушительное вторжение Печорина в мирное житье контрабандистов Тамани можно как-то объяснить стихийным бедствием, случайностью, то как соотнести с понятием благородства его обхождение с княжной Мери или расчетливое убийство Грушницкого? Однако Печорин все равно притягивает к себе, хотя похоже, что притягательность связана лишь с художническим мастерством Лермонтова, а не с человеческими качествами героя того времени. «Все-таки жаль, что Лермонтов истратил свой талант на изображение существа, каков его гадкий Печорин»,— написал В. Кюхельбекер в 1843 году. Пылкий и страстный, истинный Робеспьер восстания на Сенатской, стрелявший в великого князя Михаила Павловича, он имел основание для недовольства Печориным. Спустя столетие прямой антипод В. Кюхельбекера, мягкий, эластичный по натуре А.Н.Толстой тоже будет восхищаться «раскрытием образа Печорина, героя времени, продукта страшной эпохи, опустошенного, жестокого, ненужного человека, со скукой проходящего среди величественной природы и простых, прекрасных, чистых сердцем людей».
Итак, ни характеры воспринимающих, ни даже дистанция в столетие не вносят, казалось, никаких поправок в оценку личности Печорина. Однако не для собственного ли убеждения в ненужности его как человека вытягивает А. Н. Толстой вереницу обвинений, по инерции упуская из виду всем зримую деталь, взывающую к справедливости? Уж где никогда не испытывал скуку Печорин, так это среди величественной природы. Он днями пропадает на охоте, довольствуясь скромными трофеями. А когда наступает день возможной гибели, именно через восприятие красоты природы в нем обостряется восторг бытия: «Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томленье. В ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня: он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню — в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! Как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы синее и страшнее, и наконец они, казалось, сходились непроницаемой стеной». Увлекающийся прекрасной половиной человечества до того, что даже способен поместить в своем сердце одновременно двух возлюбленных, Печорин утверждает: «Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озарённых южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утёса на утёс". Одного этого признания достаточно, чтоб говорить о том, что Лермонтов передал своему герою свои чувства, ибо так полюбить природу Кавказа мог только тот, кто с этой самой природой знаком давно, с детства или, как Лермонтов, с отрочества. Выходит, что не А.Н. Толстой, а именно Лермонтов прошел со скукой мимо «величественной природы и простых, прекрасных, чистых сердцем людей». С кистью Печорина может сравниться только кисть Манфреда, по воле Байрона создавшего пейзажи, исполненные чистой прелести. И вряд ли Лермонтов, как и Байрон, мог доверить свое чувство природы «гадкому», «жестокому» человеку. Образ Манфреда возник рядом с Печориным не по прихотливой ассоциативности. Печорин сам указывает на свое родство с Манфредом: «В первой молодости моей я был мечтателем: я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? — одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений». Родство Печорина с Манфредом несомненно и без «ночной битвы с привидением», этого прямого намека на байроновского героя. С людьми имел я слабое общенье, Но у меня была иная радость, Иная страсть: Пустыня...— говорит Манфред и за своего русского собрата о приверженности к одиночеству и природе. И в другой раз он делает признание как бы впрок и за Печорина: ...Я только тех губил, Кем был любим, кого любил всем сердцем, Врагов я поражал, лишь защищаясь, Но гибельны мои объятья были. Есть еще черточки, роднящие Манфреда и Печорина. Но думается, что приводить их излишне, и, конечно, не из страха за Печорина перед современной Татьяной Лариной. Блистающая образованностью и самомнением, княжна Мери (кстати, она «читала Байрона по-английски») выделила Печорина за его неординарность, а Вера, близко знающая Печорина и в первом и во втором своем замужестве, считает, что в его «природе есть что-то особенное, ему одному свойственное». Впрочем, и сам Печорин, мог бы сказать: «Нет, я не Манфред, я другой», когда писал о себе: «Нет! я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща...» Не Манфред с его тягостным умонастроением, окрашенным крушением идеалов эпохи Просвещения,— за этими строками из «Журнала» Печорина проглядывает душа человека, живущего преимущественно впечатлениями российской действительности, эпохи восстания на Сенатской. В пору восстания Печорину было семнадцать лет. И неудивительно, что он так органично впитал мятежный дух «разбойника». Последнее слово взято в кавычки потому, что в декабристской литературе оно служило символом вольности и свободы, а это было хорошо известно современникам Лермонтова, хотя среди них было немало и таких, которые проявляли, как с сарказмом отметил поэт в предисловии ко второму изданию «Героя нашего времени», «несчастную доверчивость к буквальному значению слов». Можно понять горечь Лермонтова, вызванную плоскими статьями о его романе. Однако трудно признать своевременной эту подсказку. «Героя нашего времени» читали и «между строками», с одной стороны, Белинский, с восторгом принявший гениальное сочинение, с другой — Николай I, назвавший то же самое создание высокого духа «жалкой книгой», обнаруживающей «большую испорченность ее автора». Что же касается «несчастной доверчивости» иных читателей, то в ней «виноват» и Лермонтов, чудесно владеющий противоцензорским оружием тайнописи. Ныне убедительно установлены гражданские устремления Печорина, так что его тайно проявленные продекабристские симпатии стали явными. Он отнюдь не бог весть за что оказался в кавказской армии, где в то время пребывали или неродовитые грушницкие да драгунские капитаны, или опальные, в числе которых был и сам Лермонтов. Ночь перед дуэлью Печорин провел в «увлечении волшебным вымыслом» романа В. Скотта «Шотландские пуритане», повествующего о борьбе против монарха. Единственным близким Печорину человеком был Вернер, прототипом которого послужил доктор Николай Васильевич Майер, сочувствовавший ссыльным декабристам... И все-таки для понимания личности Печорина нельзя признать достаточным принцип, выраженный в известной поговорке: скажи, кто твой друг... В этом случае останутся непонятными те из поступков Печорина, которые «публично» признаются непростительными, но прощаются в глубине души. То есть нам необходимо разобраться в сокрытых пружинах наших собственных поступков, чтобы проникнуться человеческим в Печорине и попытаться ответить на вопрос не кто его друг, а кто он сам. Вспомним, что Печорин — молодой человек двадцати пяти лет. Он уверен в своем богатом жизненном опыте и знании людей, особенно по части слабых струн,— и мастерски поддерживает в нас иллюзию этого знания. Будучи человеком светским, он видит насквозь княгиню Лиговскую, ее дочь, Грушницкого, словом, всех тех, кто фигурирует в романе под собирательным названием «водяное общество», донашивающим модное платье петербургских салонов. Тут Печорин напоминает искусного кукловода, посвященного в секрет управления каждой марионеткой. Но, скажите, куда делся его богатый жизненный опыт при первой встрече с людьми другого круга, когда Печорин сам становится марионеткой в руках контрабандиста Янко и его юной подруги? Под их дудочку он пляшет комично, а мы не смеемся, как не смеялись бы неловкому падению птенца, до срока выпорхнувшего из родительского гнезда. Обратите внимание на ваш вздох облегчения, когда Печорин благополучно достигает спасительного берега. Вы встревожились не за его жизнь, ибо вам уже известно, что умер он при иных обстоятельствах. Вы встревожились за его беззащитную и доверчивую душу, в радостном удивлении ринувшуюся к «простым, прекрасным, чистым сердцем людям». Действовали контрабандисты, конечно, в согласии со своим кодексом. Но кодекс этот не имеет никакого отношения к голосу сердца. Им случайно не удалось убить невольного свидетеля их дела. Поэтому они хладнокровно бросают ставших вдруг ненужными компаньонов — слепого мальчика и старуху — на верную голодную смерть. «Закон джунглей», как сказали бы теперь. «Честные контрабандисты», как отметил Печорин, в едкой иронии выделив эти слова. Романтик, все еще лелеющий «радужные образы первой молодости», в Тамани прозрел и увидел вкруг себя пустыню. После урока, преподанного контрабандистами, он научился страстям и «простых, прекрасных, чистых сердцем людей», среди которых Азамат, выменявший родную сестру на коня, Казбич, воткнувший нож ей в спину, ее отец, из трусости перекинувшийся на сторону противника, казак, старательно целящийся в мирного кавказца, жизнь которого добрый Максим Максимыч оценил в рубль... Не следует, разумеется, зачеркивать различия между «водяным обществом» и «простыми, прекрасными, чистыми сердцем людьми». Различия есть, и огромные. И Казбич, и Максим Максимыч стоят неизмеримо выше грушницких. Первым щедрой рукой отпущено страдание, последние совершенно чужды ему. Однако при всех различиях тех и других сближает общая философия, весьма точно выраженная в банальной сентенции драгунского капитана о судьбе-индейке. Отвратителен запашок этой индейки. Они ставят не свою, а лишь чужую жизнь в копейку, то пытаясь утопить не умеющего плавать, то подводя на убой к барьеру человека с незаряженным пистолетом. Их мораль срослась с аморализмом, который одни неосознанно, другие лицемерно приписывают Печорину, не приемлющему условности окружающей его духовной пустыни. Он неудобный, некомпанейский и, должно быть, человек далеко не ангельского характера. Белинский прямо связывал Печорина с Лермонтовым «как он есть». Это преувеличенное допущение помогло критику зорко подметить в «двойнике» великого поэта благородство и красоту, несгибаемую волю и бурную энергию, глубину ума и пылкость сердца, но вместе с тем пламенная любовь к Лермонтову навела на не очень убедительную подоплеку отрицательных поступков Печорина. Их Белинский скопом оправдал обстоятельствами, возложив ответственность на «позор общества» последекабристской эпохи. В главном верная мысль, она не объясняет как раз тех частностей, которые бросают густую тень на Печорина. Ни общество, ни время не заставит благородного героя мелочно и злобно разбивать сердце невинной девушки, чтобы справить дьявольское торжество: «И княгиня внутренне радовалась, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение. Есть минуты, когда я понимаю Вампира!.. А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия». А дуэль с Грушницким? Одной ее картины достаточно, чтобы снять тождество между Печориным и Лермонтовым, до последнего своего вздоха державшимся заповеди: «Не убий!» Нет, Лермонтов никогда не поступит так, как поступил Печорин, но он любит его, как любит мать свое страждущее дитя, и сделал все, чтобы представление о нем было самым лестным. Роман «Герой нашего времени» очень лиричен. Так что не грех при его исследовании пользоваться биографическим методом. А.В.Дружинин писал: «Большая часть современников Лермонтова, даже многие из лиц, связанных с ним родством и приязнью, — говорят о поэте как о существе «желчном, угловатом, испорченном и предававшемся самым неизвинительным капризам, — но рядом с близорукими взглядами этих очевидцев идут отзывы другого рода, отзывы людей, гордившихся дружбой Лермонтова и выше всех других связей ценивших эту дружбу». Как тут не вспомнить отношение к Печорину, с одной стороны, Грушницкого и драгунского капитана, а с другой — Максима Максимыча и доктора Вернера. Можно привести десятки примеров, иллюстрирующих сходство некоторых черт Печорина и Лермонтова. Можно в тысячный раз повторить, что в основу «Тамани» положено происшествие из жизни Лермонтова. Можно, наконец, установить идентичность почерков Печорина и Лермонтова. И все-таки в допущение Белинского — «как он есть» — вкралась неточность. Печорин — не Лермонтов. Он alter ego, "воплощенное в лирическом «я» поэта, отражающее, по выражению Лермонтова, «мечты созданье». Он наделен отличиями страждущего жителя сокровенной лермонтовской «пустыни». Плачет в «пустыне» утес, покинутый золотой тучкой. Там же, на безлюдье, вдали от любопытствующих взоров позволит себе в открытую проявить накипевшее чувство и обреченный на одиночество Печорин, загнавший лошадь в тщетной погоне за возлюбленной. В стихах горестно приносится благодарность творцу за «жар души, растраченный в пустыне», в лживом, мертвом обществе. Та же горестная нота звучит и у Печорина: «В этой напрасной борьбе я истощил и жар души и постоянство воли». И когда он вопрошает себя — «чего жду от будущего?» — ему отвечает внутренний голос: «Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть...» Поэтому невозможно согласиться с мнением Г.В.Плеханова: «Мы совсем не знаем, например, как относится к своим крестьянам Печорин». Крестьян в романе нет. Однако в другом месте Лермонтов от имени своего героя признался в том, что «смотреть до полночи готов на пляску с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков». Для иного представления о столь лиричном лермонтовском герое, каким является Печорин, роман не дает повода. Печорин как «мечты созданье» наделен и теми чертами, которые хотел бы иметь и сам автор. Человек действия, он то и дело подвергается смертельной опасности. На нем Лермонтов как бы проверяет силу собственной воли и крепость руки. Лермонтов буквально заставляет Печорина выстрелить в Грушницкого. Всмотритесь внимательно в этих персонажей. Тут Лермонтов жаждет вознаградить себя за несправедливость судьбы. Печорин слишком умен и слишком благороден, чтобы стать убийцей низкого, спотыкающегося в животном страхе Грушницкого. Предчувствуя сомнения читателей, Лермонтов компенсирует отсутствие убедительности внушением. Обладатель лаконичного слога «Тамани» вдруг становится любителем тавтологии, повторяющим, что «все устроилось бы к лучшему», прояви Грушницкий великодушие... которого начисто лишен. Нет. Это сам Лермонтов хотел устроить все к лучшему, понимая, что это невозможно. И лето 1841 года подтвердило его правоту. Но не получается ли, что в Печорине воплощен идеализированный образ, а не реальный тип положительного героя времени? Похоже, что дело обстоит именно так. Печорин вылеплен столь великолепным, что проттипом его никого не назовешь, разве только нашего любимейшего поэта. Даже внешность у Печорина чудесна, с его улыбкой, в которой «было что-то детское». Он легко, без особых усилий со своей стороны завоевал симпатию Максима Максимыча, перевидавшего на своем веку офицерской братии. Суждения Максима Максимыча о нем отечески назидательны. Больно не по сердцу пришлась стареющему без семьи Максиму Максимычу легкомысленная, как ему представляется, перемена в его молодом друге к Бэле. Принимая горячее участие в несчастной девушке, он вызывает Печорина на объяснение, внимательно вслушивается в искреннее излияние его души: «Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбой... Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой; если вы хотите, я ее еще люблю... я за нее отдам жизнь, только мне с нею скучно...» И вновь набежавшая было туча рассеялась, а дальнейшим своим рассказом о судьбе Бэлы Максим Максимыч показывает, что слова Печорина о самоотверженности не пустой звук. Спустя пять лет при нечаянной их встрече Максим Максимыч «хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку»,— сообщает повествователь. Очень зоркий и очень наблюдательный, но лично не знакомый с Печориным, повествователь мог дать лишь наружную, внешнюю картину происходящего. Вот они, совершенно изумительные строки из диалога Максима Максимыча и Печорина:«— А помните наше житье-бытье в крепости?.. Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять... А Бэла?.. Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся... — Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув...» Каждый из участников диалога по-своему огорчен. Максим Максимыч — сухостью Печорина, а Печорин — самим процессом общения с Максимом Максимычем. Их ничто не объединяло — ни возраст, ни общие интересы, ни образ мыслей. Ничто, кроме воспоминаний. И Максим Максимыч должен был пойти своей единственной козырной картой: «А Бэла?» Через несколько страниц в «Журнале» Печорина мы прочтем, что «всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки; я глупо создан: ничего не забываю, ничего». Однако, еще не зная об этой особенности печоринского склада, мы благодаря повествователю чувствуем, что вопрос о Бэле прозвучал для Печорина выстрелом, который он всячески пытался упредить, стараясь (коль не удалось избежать встречи) быстрее проститься с Максимом Максимычем, чем и объясняется его внешняя холодность и принужденный зевок. Так что легенда о жестокости Печорина целиком обязана его личным стараниям. Почему издатель решил обнародовать «Журнал» Печорина, «предать публике сердечные тайны человека», с которым он был едва знаком. Из-за занимательности записок или высоких их литературных достоинств? Нет. Он ограничивается мотивом, вполне сомнительно характеризующим их литературные качества: «Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки». И только. Такой мотивировкой можно лишь возбудить нескромное любопытство членов цивилизованного общества, столь охочих до сердечных тайн ближнего. Ловец, он захлопнет свою ловушку в надежде, что читатели «найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем». А для вящей уверенности, что эта надежда не обманет, он тут же упомянет Руссо. Если сопоставить «Исповедь» Руссо с исповедью Печорина, то обнаружится общий механизм, будоражащий и там и тут воображение доверчивого читателя. Механизм этот замаскирован «в искренности тех, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки». Подобная «искренность» часто идет немногим дальше преследуемой цели казаться искренностью без кавычек. Чем больше пороков припишет себе исповедующийся, тем несомненнее будет представляться его «искренность». Не говоря уже о том, что она подчас диктуется своей противоположностью. Добиться в исповеди абсолютной искренности невозможно уже в силу объективного свойства нашей памяти, склонной к известной аберрации и избирательности. Поэтому судить о человеке, опираясь на его высказывания о себе, следует крайне осторожно, чтобы не попасть впросак, как попал Н. Котляревский, обвинив Лермонтова в том, что он «был не скромен, когда говорил о своем призвании». Не только Лермонтов, не избежал слепой хулы и Лев Толстой, испытавший на себе его мощное влияние. Вот один из «автобиографических» героев Толстого: «В Нехлюдове, как и во всех людях, было два человека. Один — духовный, ищущий блага себе только такого, которое было бы благо и других люден, и другой — животный человек, ищущий блага только себе и для этого блага готовый пожертвовать благом всего мира». Здесь явно слышны звуки из печоринской исповеди: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его». На Толстого произвела «огромное впечатление» и «Исповедь» французского писателя. Он совсем не случайно сказал о Руссо: «Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам». Толстой даже превзошел Руссо — в чем он только не обвинял себя в своих записях! Защищая Толстого от него же самого и его хулителей, Бунин замечательно отметил: «Исповеди, дневники... Все-таки надо уметь читать их. «Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство... не было преступления, которого я бы не совершил....» Баснословный злодей!» Не такой ли «злодей» и Печорин? «С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя». Кто он? Праздный соглядатай чужих бедствий или сочувствующий тяготам простых людей? Циник, разрушающий счастье встречных, или страдалец по их милости? Лжец или правдолюбец?.. В Печорине все можно найти, но и обратное этому всему. Так он задуман. Так Печорин и сам думает о себе: «Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец!.. И то и другое будет ложно». Однако не будем уподобляться читателям, возмутившим Лермонтова своей «несчастной доверчивостью», а сопоставим кажущиеся противоречия, чтобы приблизиться к истинному портрету Печорина, каким он получился в романе. Подобно «Исповеди» Руссо, «Журнал» Печорина напоминает плутовской роман в его разнообразии характеров и положений с обязательными любовными похождениями, острыми и неожиданными ситуациями, частой переменой мест, описанием молодости, предоставленной самой себе, наивной восторженности, сменяющейся разочарованием в светском обществе и постижением лукавой простоты «детей природы». В «Тамани» мы застаем Печорина уже познавшим пустоту светского общества. Настроенный скептически, он оттаивает душой среди экзотической природы и людей весьма романтического промысла. Прирожденная любознательность толкает его к контрабандистам, ведет к наивной интриге, чуть не обернувшейся личной трагедией. В награду за риск ему открывается изнанка авантюрного существования контрабандистов. К ней он и привлекает внимание, высекая искру глубокого сострадания. Ударом по голове падают слова Янко — «старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит». «А я?» — сказал слепой жалобным голосом. «На что мне тебя? — был ответ». И дальше Печорин пишет: «Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн; слепой все сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание; слепой мальчик точно плакал, и долго, долго... Мне стало грустно». Так чему верить? Естественному проявлению души или головной декларации: «Что сталось с старухой и с бедным слепым — не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих...»? А между тем именно последняя мысль и разворачивается в «Княжне Мери», принимая к тому же еще более мрачный оттенок. Печорин очень молод. Между ним и Наташей Ростовой, любующейся своим отражением в зеркале, та лишь разница, что девушку влекут женственные, а юношу черты сильного мужчины. И сколько бы ни одаривал нас Печорин доказательствами своего богатого жизненного опыта — за ними открывается теория, а не практика: «Может быть,— подумал я,— ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда...» В зрелые годы Печорин сказал бы, что женщина всегда любит за радости и никогда — за печали. Мы читаем отточенные фразы «о удовольствии мучить другого» — и под гипнозом безупречной формы их выражения принимаем мираж за отражение души Печорина. Его «слабости и пороки» сыплются на нас как из рога изобилия. Вот он, счастливый тем, что ему удалось часть вечера провести возле Веры, дивуется: «За что она меня так любит, право, не знаю! — Тем более что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями... Неужели зло так привлекательно?..» Настроенным на волну «искренности того, кто так беспощадно выставляет наружу собственные слабости и пороки», не просто заметить, что тут поза, рисовка молодого человека, и не более. Нужно застать его врасплох, без маски. «...За что они все меня ненавидят? — думал я.— За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство?» Это говорит Печорин, ошеломленный внезапно открывшимся заговором против его чести. Тут уж не до бравады. Легкоранимый, он нашел способ самозащиты от грушницких и той простоты, что хуже воровства, в цинизме. И с этим ничего не поделаешь. Сам Лермонтов предпочитал цинизм лицемерию, как горькую правду сладкой лжи. Конечно, цинизм Печорина может и возмущать. Вкрадчиво склоняет он Веру к супружеской неверности. Но разве справедлива история убогого старика, летами пригодного в дедушки своей жене? А Печорин любит Веру и хочет делить с ней молодую радость. Блюстители строгой морали могут спросить: так отчего ему было не жениться на Вере и любить ее, так сказать, на законных основаниях? У Печорина омерзение к «христианскому» браку по образцу брака его возлюбленной. Что же касается его личного бегства от женитьбы, то оно имеет не этическую, а чисто психологическую причину, обусловленную мнительностью Печорина: «Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило: в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе...» Та же гадалка удержала Печорина и в минуту, когда он был готов упасть к ногам Мери. Они оба затеяли игру в ненависть, и оба, как бывает в подобных случаях, проиграли ее. (Что Печорин влюбился в Мери, не сомневается и Вера, которая его «поняла совершенно»). Шаг за шагом выясняется, что самообвинение Печорина в неисчислимых пороках — синдром гипертрофированной совести могучего человека, принужденного обстоятельствами расточать огромные потенции в пустом времяпрепровождении и любовных похождениях. Не изменяется ситуация и в «Фаталисте», где Печорину привелось совершить общественно полезный поступок, заслуживающий упоминания в разделе уголовной хроники. Он так и не нашел достойного приложения своей клокочущей энергии, потому что время оказалось не соответствующим высокой цели. Если снять грим с Печорина, то его образ обнаружит несколько идеализированные черты, в чем сказалось поклонение Лермонтова избранным, кто остался верен свободолюбивому духу декабристов.
На сайте есть еще статьи о Лермонтове
Среди лучших созданий отечественной лирики вряд ли не самое известное «Родина» Лермонтова. Многие произведения Лермонтова таят в себе следы короткого знакомства их автора с европейской литературой. |
|
Обновлено ( 30.08.2017 21:30 ) | Просмотров: 43014 |
Код и вид ссылки |
<a href="http://pycckoeslovo.ru/" target="_blank"><img src="http://www.pycckoeslovo.ru/pyccslovo.gif" width=88 height=31 border=0 alt="репетитор по русскому языку"></a> |